Мода, жизнь, истории

Образ матери: Мария Мейн-Цветаева

12.01.2009

Памяти М. Цветаевой

 Я знаю о ней удивительно мало. Всего несколько ярких эпизодов их воспоминаний Марины Цветаевой (очерки "Мать и музыка", "Мой Пушкин") и смутная расплывчатость глав из толстой книги мемуаров Анастасии Ивановны, сестры Марины... Эта книга читана в легком незапамятном детстве... Теперь я мучительно припоминаю, то, что читала давно-недавно. И пытаюсь представить, какою же была та, "у которой музыка с рук стекала" (Марина Цветаева), слыша игру которой можно упасть в беспамятстве со стула, забыв всё на свете. Она признавала главенство музыки, искусства над всем остальным в жизни. Кроме, пожалуй, еще одного - силы духа. И благородства. У нее была удивительная судьба. Она была богато, щедро одарена богом, природой, можно назвать как угодно.

Мария Александровна была единственной дочерью в семье. Матери, Марии Лукиничны Бернацкой, лишилась в возрасте трех неполных недель от роду. Воспитывалась обожаемым и обожающим отцом, Александром Даниловичем Мейном и щвейцаркой бонной, которую ласково называла: "Тетей". Музыке, по свидетельству А.И. Цветаевой, девочка училась у Муромцевой, любимой ученицы Николая Рубинштейна, живописи - у художника Клодта. Вот что писала о своей матери сама Марина Цветаева в одном из частных писем 1914 года: "Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и гитаре, вероятно, я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью". Полностью подтверждает эти восторженные слова и единственная уцелевшая тетрадь дневника Марии Александровны (конец 1887 - февраль 1888 гг.) Всего их было девять, они хранились у сестер Цветаевых, но со временем были утрачены. Это - ярчайший человеческий документ роста и расцвета незауряднейшей души, талантливой личности, чистой и впечатлительной натуры. А. Саакянц пишет об этой досконально изученной ею тетради так: "Поиски высокого и разумного смысла жизни; любовь к русской литературе, рассуждения о музыке и прочитанных книгах (она бесконечно любила Тургенева, Гейне, немецких поэтов-романтиков, Шекспира) - все это запечатлено в дневнике и открывает сложный мир ее чувств и помыслов, в котором трагические переживания и терзания занимают особое место". (А. Саакянц. Примечания к двухтомному изданию избранных сочинений М. И. Цветаевой. Т.2 Минск. Изд-во "Народна Асвета" 1988 г.)

Семнадцати лет отроду Мария Александровна испытала единственную в жизни любовь - к человеку, который был женат. Имени его мы не знаем. Немыслимая по тем временам история для барышни из благороднейшей семьи, по материнской линии прямого потомка польского аристократического рода Бернацких! Было всего несколько полуслучайных-полутайных встреч, Александр Данилович очень скоро узнал о "дерзком" романе и потребовал от дочери немедленно все прекратить! Она подчинилась воле отца, искренне не желая огорчать его. Однако любить этого человека продолжала. Вот что записала она в своем дневнике два года спустя после встречи с ним: "Так любить, как я его любила, я в моей жизни больше любить не буду, и я ему все-таки обязана тем, что мне есть чем помянуть мою молодость; я, хотя и страданиями заплатила за любовь, но всё-таки я любила так, как никогда бы не поверила, что можно любить!.. Я ему все простила, потому что он любил меня, и все-таки если я знаю, что такое любовь и счастье, то я этим ему обязана... Папаша и тетя, особенно папаша, не понимают меня: они все еще воображают, что я ребенок... Если бы он знал (имеется в виду отец Марии Александровны), что вот уже третий год, как чувство живет в душе мой, глубоко, скрытно, но живет... И далее девушка продолжает, уже обращаясь к возлюбленному: "В музыке я живу тобой, из каждого аккорда мне звучит все мое дорогое прошедшее, воспоминания и мечты как-то чудно сплетаются со стройными звуками заветных мелодий... Иногда в сумерках, с закрытыми глазами, я предаюсь обаянию звуков и, как во сне, переживаю давно былые ощущения. Иногда даже улыбка бродит по моим губам, как отголосок той радости, того счастья, которым когда-то была полна моя душа..."

Мария Александровна понимала, что рано или поздно ей придется выйти замуж. Марина Цветаева писала: "Когда мой дед поставил ее между любимым и собой она выбрала отца, она выбрала отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани все были жребии равны (имеется в виду пушкинская Татьяна. Мы видим здесь прямое влияние литературы на характер и мировоззрение человека. Литературный образ создает и формирует личность. Марина считала, что в судьбе ее матери любимейшая пушкинская героиня сыграла первостепенную роль!) - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего вдовца, с двумя детьми, влюбленного в покойницу (Иван Владимирович Цветаев, отец Марины, на всю жизнь сохранил глубокое чувство к своей первой жене) - на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить того, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни счастье и так далее, ответила: "Моей дочери год, она очень крупная и умная и я совершенно счастлива..." Боже, как в эту минуту она должна была меня, - восклицает Марина, - умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не его дочь! (М. Цветаева. Очерк " Мой Пушкин")

Да, выходя замуж за сорокачетырехлетнего вдовца с двумя детьми, становясь хозяйкой в доме в Трехпрудном переулке, где все было пропитано памятью о первой красавице жене, певицы и актрисы, Варвары Дмитриевны Иловайской, Мария Александровна прекрасно понимала на какие жертвы она идет! В этом неравном и высоком (позволим себе такое определение!) браке она ставила перед собою две цели: заменить мать осиротевшим детям (Андрею был год, Валерии - восемь!) и стать помощницей мужу - крупнейшему ученому - искусствоведу, археологу, историку - помощницей во всех его делах. И то и другое ей почти удалось. Младший, Андрей называл ее мамой и был любимцем, Валерия - искренне уважала, а возможно и тайно обожала, стыдясь признаться и перенося это обожание на младших, Мусю и Асеньку. Неизвестно, где познакомилась Мария Александровна с Иваном Владимировичем Цветаевым (р. 4.05.1847), профессором кафедры изящных искусств Московского Университета. Уж точно не на балу, где она повстречалась с первой своей Любовью. Вероятно, это была публичная лекция, с которыми часто выступал знаменитый историк и лингвист Цветаев, горячо влюбленный в шедевры древнего искусства. А может быть, встреча у общих знакомых. Это не столь важно. Две интересных и сложных натуры, в равной степени блестяще одаренных, не могли не привлечь внимания друг друга.

В 1889 году Мария Александровна Мейн стала женою профессора Цветаева. А двадцать шестого сентября 1892 года родилась ее первая дочь Марина. А через два года - младшая, Ася. Мария Александровна с той поры - вечно в хлопотах, а жизнь ее похожа на самосожжение. Видя, что Иван Владимирович не может забыть о своей первой жене и в глубине души страдая от ревности к прошлому и великолепно сознавая всю нелепость этой ревности, Мария Александровна, не упрекая его, пытается с головой уйти в хлопоты о детях и доме. Активно она помогает и мужу-профессору в реализации его давней мечты: создания в Москве Музея Изящных Искусств. Вот что пишет Марина Цветаева в своем очерке "Отец и его Музей": "Ближайшим сотрудником моего отца была моя мать. Она вела всю его обширную иностранную переписку и, часто, заочным красноречием своим, какой-то особой грацией шутки или лести (с французом), строкой из поэта (с англичанином), каким-нибудь вопросом о детях и саде (с немцем) - той человеческой нотой в деловом письме, личной в официальном, иногда же просто удачным словесным оборотом сразу добивалась того, чего бы только с трудом и совсем иначе добился мой отец. Главной же тайной ее успеха были, конечно, не словесные обороты, которые есть только слуги, а тот сердечный жар, без которого словесный дар - ничто. И, говоря о ее помощи отцу, я прежде всего говорю о неослабности ее духовного участия, чуде женской причастности вхождения во все и выхождения из всего - победителем. Помогать музею было прежде всего духовно помогать отцу: верить в него, верить в него, а когда нужно, и за него. "Можно сказать, что эта была полная и гордая растворенность в делах мужа. Мария Александровна не щадила себя совершенно Множество раз она сопровождала супруга в поездках по сбору коллекций и строительных материалов для Музея. Одна из таких поездок была летом 1902 года, на Урал. Привозили редкие образцы мрамора для Музейного фасада и колонн. А "область классической скульптуры, - по словам самого И.В. Цветаева, - она знала, как может быть немногие женщины в нашем отечестве: она вела в течение ряда лет дневники и записи по музеям... нарисовала и первый план будущего Московского Музея". (А.А. Саакянц. Примечания к двухтомнику М. И. Цветаевой) Музей основывался на деньги меценатов, часто в доме устраивались завтраки и ужины, приходило к Ивану Владимировичу очень много людей. Всех их надо было должным образом принять и встретить. А вечерами в доме разливались волны, реки музыки. Мария Александровна играла ночами напролет, "покрывая и заливая нас всех, рулады Валерии, "тили-тили" Аси, мое упорное старание" - с горькой улыбкой вспоминала Марина.

Что прятала Мария Александровна в этой страстной, самозабвенной игре? Воспоминания о любви? Ее вечное неслышное присутствие, дыханье за плечами?.. Или грызущие муки ревности? Говоря о матери, Марина отмечала, что она как бы "торопилась жить": "О, как мать торопилась с нотами, с буквами, с "Ундинами", с "Джейн Эйрами", с "Антонами Горемыками", с презрением к физической боли, со Святой Еленой, с одним против всех, с одним - без всех, точно знала, что не успеет, так вот - хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что это все было не наука, а Лирика... Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики и этого не могло быть слишком, потому что оно само слишком, весь излишек тоски и силы, излишек силы, идущей в тоску, горами двигающую!" В начале 1902 года доктора нашли у Марии Александровны начало туберкулезного процесса и рекомендовали лечение за границей. И там она продолжала, смертельно больная, свои хлопоты по приобретению музейных коллекций, редких материалов... Из Нерви, Женевы, Берлина, Лозанны летели в Москву письма с описаниями приобретенных редкостей, опросные листы...

Зимой 1904-05 гг. часть коллекции редкостных деревянных скульптур сгорела в результате пожара; значительно пострадали и залы, готовящегося к открытию Музея. Это известие сильно подорвало здоровье Марии Александровны. Она с мужем и младшими дочерьми находилась во Фрейбурге (Германия). Но выразила она свое отчаянье при получении трагической телеграммы лишь коротким полусдавленным вздохом: "А-ах!" Иван Владимирович не мог сдержать слез.

Мария Александровна угасала. Она понимала, что ей не увидеть открытия Музея, которому отдала столько сил! Но более всего ее огорчал запрет врачей заниматься музыкой, играть на рояле... Она, как могла, противилась этому, проводя за инструментом минимум два-три часа в день. Итальянец-доктор, услышав ее игру, сказал: "Гениально... Гениально!! Но если Вы будете так играть, то не только сгорите сами, но и весь наш пансион сожжете!"

Умереть гениальная пианистка, никогда не игравшая на публичной сцене, хотела непременно на родине. Смертельно больную, ее привезли в Россию, городок на Оке, Тарусу, где у Цветаевых было что-то вроде летней дачи-усадьбы. Там она и скончалась 5 июля 1906 года. Перед смертью прошептала: "Мне жалко только музыки и солнца!" Руки ее долго скользили по одеялу, будто перебирали клавиши рояля.

Автор: Светлана Макаренко

Сайт: People's History

 


ЦветаевыАнастасия Цветаева

Из книги "Воспоминания"

Великий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это — Охотный ряд. В огромном чану — рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошечные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На салазках — опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то вертится в голове, хоть не московское, пушкинское:

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит...

(А я говорила: «К Фонтанке охтенка».

Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» — «На Фонтанке воду пил».)

Александровский сад, его несхожесть ни с какими московскими скверами. В него сходили — как в пруд. Тенистость его, сырость, глубина. Что-то упоительное было в нем. Особенные дети, с особенными мячиками, были там. Купы деревьев — словно куски дубов, гроты. И была высокая зубчатая стена, за которой — Кремль. Тот Кремль, где Царь-пушка, Царь-колокол и где живет царь. В Александровский сад нас водили редко; чаще на ближние — Тверской и Страстной бульвары и на Патриаршие пруды. Об Александровском саде на всю жизнь осталась тоска.

Магазины старой Москвы... Мы любили ходить в самый «простой» из них, близкий к нам, детям, был — Севастьянов: небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким. Отсюда раз в неделю шла нам плетенная из лучинок корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи: клюква в сахаре (папино любимое нам — детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку».

Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше по направлению к Охотному, — Филиппов: большой хлебный магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Черный филипповский хлеб славился на всю Москву и за ее пределами.

Сиу, Эйнем, Абрикосов — шоколад, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были — розовые шары, матовые. У кого-то — голубые, как луны. К подъездам подлетали санки, кто-то откидывал полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас — Андрюшу, Мусю и меня.

Но выше всего — на сказочной высоте — царил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушенность шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нем плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с темно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода — несравненность вкуса и аромата: влажность — жидкость; вязкость — почти хруст на зубах; золотистость почти неземная — как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы...

ЦветаевыНашими любимыми игрушками были два рыночных, по 25 копеек, купленных няней, кота: большие, из грубо раскрашенного ситца, в сидячей позе, набитые соломой.

Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие зеленовато-лунным блеском, — замки, ночи, пейзажи, здание Большого театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе. На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и Мейн и Иловайский, были каждый — такой особенный, так не похожи на обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы ценили лишь блестки, усыпавшие снег.

Леший — к нему, под тенью лесов, была нежность. Водяной — дух всех вод — звал, топил, был таинственен, как Лесной царь. Даже Домовой, — казалось, рукой подать до Деда Мороза? — и тот был хоть смешноват, страшноват, но свой (лес, вода, дом). Но существо — миф о существе, связанном лишь с одним из видов погоды, был целым рангом ниже. Не воплощалось. Так мы чувствовали. Мы просто немного стеснялись, что кому-то он — звучит же? Так, как звучит колокольчик тарусского тарантаса? Звучит?..

Помню вечер — весна или осень, — когда прошла весть о первом электрическом трамвае, на смену конке появившемся в Москве. Рассказы, дивования, разговоры... С кем-то я иду вверх по Палашевскому переулку. В честь чего иллюминация — цветные фонарики? Провожали ли мы Лёрину — ее детства — бонну, мисс Шпейер? Что-то было от нее в этом вечере, синем, ветреном, с полыхающими фонариками, со сборами — смотреть первый трамвай. Но память о маленькой седой головке с наколкой, с ласковым личиком и нерусской речью, свою умиленность ею я помню сквозь тревогу, что меня могут не взять на трамвай — «маленькую»... И было жаль милую конку, шумную, со скачущими вверх по Трубной мальчишками на конях (припрягали, чтобы вывезти по горе конку), этот знакомый мирок, с детства наш, потому что кто-то сказал: «Трамвай вытеснит конку»...

Вторая новинка, осиявшая Москву светом и блеском, был многоэтажный магазин Мюр и Мерилиз на Театральной площади. Сколько рассказов, сколько восхищений, споров, сборов, прогулок и поездок туда!.. Думаю, долгое время до его открытия москвичи обходили стройку, все выше подымавшуюся в небо, увенчавшуюся наконец остротой башенок, засверкавшую стеклами... Как долго еще ждать — ходили — смотрели, — покуда стекла стали аквариумами света, налившимися волшебством предметов, плававших в этой световой воде. И все же это было ничто рядом с тем, что охватило нас, когда мы вошли туда в первый раз! Этажи! Сверканья! Бредовая множественность вещей! Невиданный взмах лестниц! Блеск стекла и посуды! Картины! Чучела медведей! Украшения! Игрушки!

И вот мы стоим перед тем, что давно обсуждают в Москве, и рассказ о чем — сказочен: лифт. Комнатка, светлая, как сам свет, легко, воздушно скользит вверх и вниз, увозя и привозя дам, господинов, детей, проваливаясь в пролеты этажей с бесстрашием колдовства, выныривая из пропасти с неуязвимостью заколдованности... Стоять и смотреть! Без конца! Когда же чья-то рука крепко берет мою руку и мы двигаемся к тому, что зовется «лифт», — мужество покидает меня, и я уже готовлюсь к своему «и-и-и»... Но поза и лицо Myси отрезвляют меня: она боится, я это отлично вижу, — она такая бледная, как когда ее тошнит, но она немножечко улыбается уголками губ и шагает вперед, к лифту. Ноги ступают как в лодку, упругую на волнах, и, объятые блеском, точно ты в зеркале, мы медленно скользим вверх мимо проплывающих потолков (он потолок и пол сразу)... Мы нагулялись по этажам, по всем отделам — до сытости. Не могли больше глаза принимать в себя вещи, когда нас повели еще раз к лифту. Он ехал вниз. Пол оборвался под нашей ногой, полетел, как во сне, страшным скольжением, в теле сделалась слабость, ступни ошпарило страхом, и я залилась к стыду и презрению Муси, на весь Мюр и Мерилиз «и-и-и»...

Отец наш — профессор Московского университета — читал там и на Высших женских курсах историю изящных пскусств.

Он был много лет директором Румянцевского музея и основал московский Музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке). Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы, Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, — профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его.

Проект такого музея был встречен холодно, многие сомневались в возможности его создания, мало кто верил в его успех. Один из веривших был мамин отец, А. Д. Мейн. Но было ясно, что финансировать такое грандиозное дело университет не в силах, а царское правительство может не захотеть прийти на помощь. Отец обратился к широким слоям общественности, к частной благотворительности. В комитет по созданию музея вошли представители аристократии и купечества, а также художники В. Д. Поленов, В. М. Васнецов, А. В. Жуковский, архитектор Г. И. Клейн, главным жертвователем стал Ю. С. Нечаев-Мальцев, известный промышленник. Отец увлек его идеей Московского Музея изящных искусств и в течение многих лет писал ему почти ежедневно: письма эти являют собой дневник строительства Нового Музея.

Царское правительство помогло только одним: дало площадь бывшего Колымажного двора, где помещалась старая пересыльная тюрьма.

Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного — такого и в Европе не было — Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным. Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков.

Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза — большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная и быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло, папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали.

Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой — когда родилась я.

В нашей матери, Марии Александровне Цветаевой, урожденной Мейн, отец нашел себе верного помощника по труду — созданию Музея. Свободно владея четырьмя иностранными языками, она не раз ездила с отцом в художественные центры Европы, вела всю его переписку. Маме в годы моих ранних воспоминаний исполнилось тридцать лет. В отце ее была сербская и немецкая кровь, мать ее была полька. Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца, — та была красавица, — но высокий лоб, блеск карих, умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот — в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы — во всем этом была суровая юношественность. Строгая романтика ее отрочества (книги, музыка, живопись, — она училась играть на фортепьяно у Муромцевой, любимой ученицы Николая Рубинштейна, а искусству кисти у художника Клодта, — «Последнюю весну» его в Третьяковской галерее любили многие в то время) — в семнадцать лет увенчалась и любовью, оборвавшейся в самом начале, подобно любви Лизы и Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Впрочем, герой был более похож на Андрея Болконского... Виной их разрыва был упорный отказ его жены дать развод давно оставившему ее мужу. Как и Лизе, маме пришлось пережить прощание с тем, кого она любила, в их лучший день. Ему была посвящена целая книжка маминого дневника. Имя нам осталось неизвестным. В записях значились одни инициалы: С. Э.

Мать знала покойную Варвару Дмитриевну, урожденную Иловайскую, — бывала с отцом на раутах у Цветаевых. Любовалась ею, ужаснулась смерти ее от родов и голосу, обращенному над могилой к вдовцу: «На чаёк с вашей милости!» Об этом она писала в своем дневнике. Она вступила второй женой в дом, в котором еще пахло смертью. Она плохо рассчитала свои силы по отношению к старшей из этих детей и. не справилась ни с замкнутым нравом той, ни с горячим нравом своим, оставив в падчерице своей навсегда недобрую память.

Может быть, плохо рассчитала она свои силы и как женщина и жена, нежданно начав страдать от приездов в дом художника, писавшего — по фотографиям, локону, атласному корсажу, по указаниям безутешного мужа — портрет умершей красавицы предшественницы, дух которой еще веял в доме. Может быть, не все удалось утопить в книгах, тетрадях дневника и в рояле, может быть, много ошибок она сделала в доме, куда вошла? Но на брак с человеком на поколение старше, не увлекательным ни наружностью, ни всем складом пожилого уже ученого, не понимавшего музыки — ее главного таланта и страсти, согласилась она из-за желания превозмочь трудом воспитанья чужих детей, простой человеческой жизнью — трагизм своей первой любви. Материальных соображений тут не было — она была обеспечена своим отцом. Нелегко получила она и согласие отца на брак с пожилым профессором. Дед наш, хотя глубоко уважал отца и его бескорыстный труд по созданию первого в Европе педагогического Музея скульптуры и живо заинтересовался этим Музеем, но не находил основателя его подходящим мужем для своей единственной дочери, для которой он мечтал об ином.

Из дневников матери знаю о случае, когда, приехав к дочери после ее замужества, дед наш застал ее в слезах: с холста на мольберте с прелестной полуулыбкой глаз и рта, с розой у голубого корсажа смотрела в залу своего дома — ушедшая. Помнится, будто наш дед захотел указать мужу дочери на его неделикатность, но дочь удержала его, — ведь в своем дневнике она упрекала себя в ревности — «К кому же? К бедным костям на кладбище?..».

И портрет был закончен, повешен в зале, вознесен выше голов человеческих, на бессмертную высоту Памяти. И быть может, о ней, угасшей в расцвете, о себе той, семнадцатилетней, о нем, угасшем для нее тоже в расцвете любви, обо всех, кто были, и всех, кто придут и пройдут, — гремели, ниже портрета, но взвиваясь выше него, выше потолка сумеречной вечером залы, — Бетховен и Гайдн, Григи Моцарт, Верди и Шуман, Чайковский, шубертовская неоконченная симфония и Шопен, Шопен, Шопен... Под них мы засыпали. Нередко играла с мамой в четыре руки ее подруга Тоня — синеглазая, красивая, нежная. Их лица были оживленны, музыка полнила дом радостью. Тогда все говорили о пианисте Гофмане. Его имя гремело. На его концерты ломилась вся Москва. Мама не пропускала ни одного. Как драгоценность хранила его портрет с дарственной надписью.

Запах сигар, блеск манжет, узкое, старое, уже серо-желтое (заболевал раком), ласковое к нам лицо с чуть вниз, к вискам («как у сенбернаров»), глазами. Дед! Мама была на него похожа больше, чем на свою красавицу мать, польку, Марию Лукиничну Бернацкую; от ее двадцатисемилетней жизни остался в маминой с папой спальне портрет (увеличенная фотография) — темноокое, с тяжелыми веками, печальное лицо с точно кистью проведенными бровками, правильными, милыми чертами, добрым, горечью тронутым ртом (много позже узнали мы, что она была с дедом несчастна, и еще мы узнали, что впервые встретились они на балу...). Черный атлас старинного покроя кофты, широкой (дагерротип, с коего была увеличена фотография, относился ко времени ее беременности мамой). И память смутно хранит тусклость жемчужин на этом портрете — на руке ли? в ухе, серьгой? Старинной моды два локона, строго, по одному у щеки, прямой пробор темных волос, и через все, надо всем — этот тяжелый взгляд куда-то вбок, мимо, вдаль, взгляд весомый, как сама печаль, как — быть может — ожидание смерти? Родами? Если так, то не много ошиблась: умерла, оставив дочь девятнадцати дней. Раз, перебирая реликвии своего девичьего письменного стола, показывала нам мать на темном дагерротипе: пожилое женское лицо, худое, еще красивое, но уже и страшное чуть смуглой строгостью старости — иноземности? — и у ее плеч два разительно непохожих лица, сына и дочери (каждый — в отца, своего? ибо сводные брат и сестра): лет двенадцати кадетик, худенький, печальный, с еще детской пухлостью щек, — маленький Александр Мейн, годами тремя старше девочка, на пороге девического расцвета. Пышные волосы какой-то надменной волной по плечам. Лоб широкий, высокий, точеный, с горбинкой нос. А глаза — преисполненный собой, рассеянный взгляд, заливающий все, как река в половодье. Не эти ли волосы, не над этим ли лбом — Мусины, на эстраде мувыкальной школы? И не этот ли взгляд два поколения цвел на лозаннской фотографии Муси-Марины, в ее одиннадцать лет? Не тот ли, с горбинкой, нос? Дедушка, его сводная сестра Мария. И их мать.

Жадно впитывали мы все эти лица, имена, как вдыхали легенды Рейна, где пела и губила корабли Лорелея, и предания заколдованного Дуная, где жили Гульбрандт и Ундина.

Жили в то время Тетя и дедушка в Москве, в Неопалимовском переулке.

«Тетя» была бывшая экономка дедушки, бывшая бонна мамы, для нее им выписанная из Швейцарии, — некрасивая и в молодости, старинная, с «блажами», смешная, одаренная множеством комических черт. Но когда, собравшись на родину на вызов своего умиравшего отца — пастора, она не выехала из России, потому что мама, лет семи, в слезах повисла у нее на шее, не пуская ее уезжать, дедушка оставил ее в доме при маме и до дня маминого замужества, — а тогда, в благодарность за отданную дому жизнь, чинно обвенчался с ней (для чего она приняла православное крещение).

От их дома на Плющихе, в Неопалимовском переулке, помню лишь угол двора с собачьей будкой (собаки были Мусиной и моей страстью). Уютные, углом друг к другу (пристройки?), крыши большого дома, целое царство крыш. Паркет парадных комнат и дедушкин выезд — Красавчик (или Милый?) и Огурчик, два темных коня. Мы, конечно, бывали у Тети и дедушки, но когда дедушка умер, мне не было пяти лет, и я не помню того, что об этом доме и о них унесла с собой Марина. Приезд их к нам был всегда праздник, но дороже всего — Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и — троллями в горе веток — сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече — огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante», в третьем лице) родной город ее был — Невшатель.

Подарки Тети и дедушки были особенные, не похожи на более скромные — родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, — где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, — и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика. Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам — словесно — выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! Как и в книгах или в том, что нам рассказывала мать, мы не терпели никакой общности — вещи или герой книги могли быть только или Мусины, или мои. Так мы разделили две наилюбимейшие поэмы: «Ундину» взяла Муся. «Рустема и Зораба» получила — взамен — я. Так мы делили — все. Не по-скаредному, нет, — по страсти. И платили безрассудно щедро: чтобы получить какой-нибудь бубенец, обеим равно нужный, другая додаривала в придачу то, и другое, и третье — без счету! Понимая, как трудно — той — уступить! Три раза стукались лбами — и пути назад не было.

Мама не любила хозяйства, — так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве — затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами — белье, и даже вышивала порой, крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, — но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации — мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были — в нее, и понимали ее с полуслова, — мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его — хоть отец был к нам всегда добр — не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее — дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении — она внизу, мы, дети, на антресолях.

Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим, ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее — еще с девических лет — лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства книги, — а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три — как основа, и на них четвертый, и как ни верти их — все так же: один сверху и снизу три — такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что — синие, как мамино сапфировое кольцо. И такие тяжелые и прохладные, точно их можно пить, и потому, что никак нельзя, точно вода заколдованная, их гладишь, и лижешь, и жмешь, руками и глазами глотаешь.

Раковина была Мусина, шары — мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» — навек Маринина, «Рустем и Зораб» — мой.

С первых лет мы начинаем разговор друг с другом и с мамой с «А помнишь...». У нас (и у мамы, должно быть) сосет тоской по всему, что, было, что живет уже только в душе; что — «прошло»... Лирика началась с первого вдохнутого и выдышанного воздуха, с первого глотка, первого звука, первого запаха, с первого осознания — «живу».

К Мусиным семи годам, когда я из отдельной с няней моей детской перешла к Мусе в детскую, брат наш Андрюша поселился в меньшей комнатке нашего детского верха — в одно окошко на крыше, в голубях и тополях. Над его кроватью из овальной черной багетной рамки улыбалось так похожее на него лицо в венке полевых цветов, с распущенными волосами, — в бусах и лентах. Глядел ли он на нее, которую не помнил? Ему был девятый день, когда она умерла. Теперь ему было девять лет. Уже шли разговоры о приготовительном и первом классах 7-й гимназии, об экзамене, о репетиторе...

Папе в это время было пятьдесят два года, маме — тридцать один год.

Комментарии
Комментарии могут оставлять только зарегистрированные пользователи.